Белое солнце пустыни
Всю версту от пристани до села он бежал, как в атаку. Когда же остановился у Катиного дома — замер, сердце его упало и гулко забилось: дом выглядел явно нежилым — дверь была наискось заколочена доской, палисадник, в который когда-то Катя выводила его, больного, полежать в копне душистого сена, порос бурьяном, лопухами и прочей сорной травой. Сухов постоял, глядя на заколоченную дверь, обошел дом сбоку и ступил во двор. Здесь что-то неприятное снова поразило его, но он тотчас же догадался, в чем дело: раньше этот двор был полон шума и голосов разнообразной деревенской живности — кудахтанья, кряканья, блеяния, мычания, ржания и лая… Теперь двор мертво молчал, только негромко чирикала пара воробьев под застрехой… Круто развернувшись, Сухов снова направился к крыльцу. Здесь он сбросил к ногам «сидор», устало опустился на ступеньку, и достав кисет с махрой, скрутил цигарку. Затем извлек из того же кисета кремень, трут, кресало и с помощью этих предметов добыл огонь. Жадно затянулся и увидел, как к нему из ближайших домов, а потом и из тех, что подальше, направляются люди, в основном женщины. Те, кто постарше, подошли к крыльцу, бабенки помоложе остались у калитки, а над заплетенной до половины оградой палисадника появились головы ребятишек, словно горшки на просушке. Сухов встал, почтительно поздоровался с женщинами. Те сначала помолчали, а потом все враз, дополняя друг друга, начали рассказывать, что случилось с семьей Кати, а значит и с его семьей, казалось, такой счастливой совсем еще недавно…
Он узнал, что вскоре после его ухода на германскую по повторному призыву забрали на ту же войну и Матвея Степановича, что провоевав совсем недолго, всего с месяц, он погиб… А Елизавета Ивановна совсем ненамного пережила его, донимала ее сердечная болезнь в последние месяцы… Умерла в одночасье, в тоске по Матвею Степановичу…
Сухов слушал, низко опустив голову и затягиваясь табаком так, что потрескивала цигарка. Он вспомнил о единственном письме Кати, которое получил в госпитале; она скрыла от него правду о своем горе, потому что жалела его, не хотела ничем беспокоить там, на войне.
Бабы замолчали… Сухов сидел, прикрыв глаза, потом поднял голову, с болью спросил:
— А Катя?.. Где она?
Ему не ответили, все посмотрели на крупную пожилую женщину из соседнего дома, двоюродную сестру погибшего Матвея Степановича, Устинью Платоновну, как бы уступая ей право на дальнейшую речь. Она стояла пригорюнившись, подперев ладонью скулу, и когда увидела, что все на нее смотрят, чуть помедлила и вдруг тонким голосом как бы взвыла, запричитала нараспев, произнося фразы с тем же волжским оканьем, что и остальные:
— Феденька, родненький, солдатик ты мой!.. Не мне бы говорить и не тебе слушать про горюшко, како случилося с нашей Катенькой, с супругой-сударушкой твоей!..
Федору трудно было слушать ее причитания, но вскоре в разговор вступили остальные бабы, и постепенно он узнал до конца, что случилось с его Катей…
После смерти родителей Катя очень страдала, но горе не сломило ее — надо было обихаживать, растить младших сестренок и братишку. Однако смеющейся или хотя бы улыбающейся никто с тех пор ее не видел.
Тем временем на селе с приходом новой власти жизнь быстро менялась. Поначалу все больше горлопанили, митинговали, но скоро начались события покруче…
Появился в Покровском чрезвычайный паренек по фамилии Шалаев со своей командой и, объявив продразверстку, приступил к реквизиции хлебушка для голодающих в городе рабочих. Люди понимали, делились, но чрезвычайным паренькам было все мало, и вскоре они начали выметать хлеб подчистую, забирая даже и семенной…
Мужички на селе, которых после германской войны еще не забрали на Гражданскую, всполошились, понимая что их семьям приходит каюк. Они явились к Шалаеву и задали ему резонный вопрос: мол, если он заберет семенное зерно, то что же будут жрать рабочие и сами большевики на будущий год?.. Шалаев тут же обозвал их малознакомым словом «контра» и сказал, что их нужно «поставить к стенке» и не их дело, что будет через год.
Крестьяне подобными ответами, естественно не были удовлетворены, что в дальнейшем во многих селах и привело к большим волнениям, стычкам с чрезвычайными пареньками и расстрелам непокорных…
Надо сказать, что собою Шалаев был недурен: хотя и невысокого роста, но строен, черноволос и бел лицом — ходил по селу, лениво ворочая своими нагловатыми раскосыми глазами, хмельными от власти и тайного принятия первача. Носил потертую кожаную куртку, вылинявшие, синего сукна галифе с кожаной задницей, черную под горло косоворотку и фуражку с нашитой на нее матерчатой красной звездой. За полой он держал в кобуре «ливольверт» и при срочной надобности собрать людей палил из него в воздух три раза…
Молоденькие вдовы, шальные бабенки поглядывали на него, но Шалаев на женский пол не обращал никакого внимания — до тех пор только, пока не увидел Катю… (В этом месте рассказа Сухов снова достал из кармана кисет.) Катя ему так приглянулась, что он начал давать круги возле ее дома, но она на все его подходы не отвечала и вообще не смотрела в его сторону… Шалаев очень удивился, что женщина не оценила внимания к ней такого важного человека — не поняла своего счастья — и решил без церемоний объяснить несчастной солдатке, с кем она имеет дело… Подвыпив «для куражу», он как-то под вечерок заявился к ней домой. Прилипли к окнам соседки; пробегая мимо, приостановились бабы, с любопытством глядя, как Шалаев взбежал на крыльцо Катиного дома и шагнул за дверь… Постояв малость, бабы двинулись было восвояси, но тут дверь вдруг широко распахнулась, и Катя вывела Шалаева из избы, держа за шиворот, а затем так поддала своим крепким коленом ему под зад, что он, перелетев через все ступеньки крыльца, пропахал носом палисадник почти до самой калитки. Вскочив, он весь перекосился и выхватил свой «ливольверт», но, увидев ухмыляющихся баб, малость опомнился и быстро рванул с Катиного двора, затаив в душе неуемную злобу…
А тут началось и вовсе невообразимое: новая власть в России почему-то люто возненавидела церковь, призывала рушить храмы, скидывать колокола, а священников начали ссылать вместе с семьями, матушками и детьми, а то и расстреливать. Когда дошел черед до их Покровской церкви, мужики пришли к Шалаеву и попросили не трогать храм… Он тут же заорал, что они «контры», потому что «леригия — опиум»! Что это обозначало — никто не понял. Мужики ушли, ничего не сказав, но обозлились крепко… На другой день Шалаев поднялся со своими шаромыжниками на колокольню и сбросил оттуда на землю колокол; он загудел сердито и жалобно, но не раскололся… Потом все двинулись в храм, но батюшка Василий накрепко заперся там, потрясенный, в голос молился перед иконами и, как перед погибелью, распевал псалмы… Шалаев орал, грозил, стучал кулаками и рукояткой «ливольверта» в двери, но отец Василий не открыл их. Тогда шаромыжники принесли колоду, высадили тяжелые церковные двери, ворвались в храм и, как окаянные, начали все обдирать, рушить, разбивать иконы, топтать сапогами лики святых. Раскинув в стороны руки, отец Василий загородил вход в алтарь… Шалаев ударом кулака свалил щупленького священника на пол и, выдрав из стены большую икону Пресвятой Богородицы — покровительницы храма — ударом об колено разбил ее надвое. Последнего надругательства батюшка Василий не перенес: с воплем «Сатана!» он вскочил на ноги, подбежал к Шалаеву и плюнул ему в лицо… Взбешенный Шалаев выволок священника на паперть и тут же застрелил его, теперь уже не просто как «контру», а как «белогвардейскую контру», поскольку у несчастного отца Василия, в довершение всего, сын служил полковым священником в Белой армии. Мало того — Шалаев прикрутил убитого отца Василия веревками к резному столбу, поддерживающему кровлю над папертью, в назидание другим и не велел снимать его, пока не прикажет…
Бабы, в испуге крестясь, обходили храм стороной. Вот тут и показала себя наша Екатерина Матвеевна: высоко подняв голову, она смело прошла по селу к месту казни и остановилась перед прикрученным к столбу телом отца Василия. Строго смотрели ее глаза из-под черного платка, шевелились губы, произнося молитву. Прочитав молитву, Катя опустилась на колени и отдала земной поклон священнику, когда-то венчавшему ее, как и всех живущих в селе Покровском… Глубокой же ночью, когда Шалаев и все упившиеся шаромыжники спали, Катя с заступом и свернутой холстиной в руках снова пришла к церкви. Разрезав веревки, она сняла со столба легонькое тощее тело отца Василия и здесь же, неподалеку от стен храма, выкопала неглубокую могилку; завернув убитого священника в холстину, предала его земле… Сама затем отправилась к перепуганной до смерти матушке Анне, супруге покойного отца Василия, и просидела в ее доме всю ночь, разделила с ней горькую кручину… Проснувшись поутру, Шалаев обо всем узнал и кинулся было со зла раскапывать могилку, но тут из толпы окруживших его селян раздался неласковый голос: «Могилку не трожъ… пожалеешь», и вся толпа гневно загудела. Шалаев выпрямился, обвел собравшихся взглядом и… выругавшись, швырнул заступ. Увидев Катю, за которой сбегали его шаромыжники, он бросился к ней и начал орать, грозить… Катя стояла перед ним и смотрела на него спокойно, ровно, как на пустое место или на муху. Он осекся и сам стал молча глядеть на Катю, «таку красиву, да таку горду… ровно лебедь белую узрел»… — вновь запричитала соседка Устинья Платоновна.
Шалаев глядел, глядел, и вдруг ухмылка перекривила его лицо, а глаза нагло замаслились. Он качнулся, приблизился к Кате и начал что-то негромко ей втолковывать, видно, что-то поганое, потому что она вспыхнула, как маков цвет, опустила свои длинные ресницы, но тут же вновь вскинула их и плюнула Шалаеву в глаза, как и отец Василий накануне.
Шалаев задохнулся, потом взвыл и начал судорожно лапать свой бок, ища кобуру под полой… Но тут сами дружки-шаромыжники подхватили его под руки и оттащили от Кати, потому что увидели, как мужички кинулись выламывать колья из ближайшего плетня…
Через три дня шаромыжники отвели Катю и матушку Анну на пристань и сдали на арестантский пароход, который шел сверху, набитый семьями ссыльных. Их везли в тюрьму, не то в Царицын, не то в Астрахань, куда точно — в Покровском не знали.
Сухов, молча сидевший на ступеньке крыльца в течение всего рассказа, вскинул голову.
— Когда это было?
— Недавно совсем… Почитай, и месяца не прошло… — ответили бабы.
Сухов хмуро затянулся, соображая, что ему сейчас предпринять, а соседка снова слезно запела:
— А детишек-сиротинушек я приютила… Да только примчалась из-за Волги сестрица покойной Лизаветы… тетка твоей Катерины, бездетная… и забрала их к себе в деревню… от греха подальше…
Сухов, затянувшись последний раз так, что цигарка обожгла ему пальцы и губы, поднялся, глухо спросил:
— А где сейчас этот ваш Шалаев?.. Хочу потолковать с ним.
Ему не ответили. Сухов обвел взглядом женщин, они опускали глаза, молчали; он сдержанно ждал. Старая бабка Ульяна, пришкандыбавшая сюда позже других и стоявшая опершись руками и подбородком на клюку, перекрестилась. Приоткрыв пошире глаз и блеснув им как-то по-молодому озорно, сказала:
— А его нетути… Сгинул.
— Не понимаю. Как это сгинул? — нахмурился Сухов.
— А чего понимать-то. Опосля твоей Катерины и сгинул… Утречком проснулись, а его нетути… — Сухов все еще непонимающе смотрел на бабку Ульяну. Она вздохнула. — О-хо-хо-о… солдатик, погляжу, непонятлив ты… — Глаз бабки снова блеснул. — У нашей-то матушки Волги, чай, сам знаешь, омута-то… у-ух, как глубоки-и… Не приведи Господь оступиться — враз затянет.
Сухов все понял, медленно покивал головой, затем повернулся и посмотрел с высокого крыльца на Волгу, в ту сторону, где когда-то торчала засевшая на мели их с Катей «свадебная» баржа; теперь ее там не было — видать, разобрали зимой на дрова. Тупая ноющая боль подступила к его сердцу и с этой минуты больше не отпускала его…
Сухов крепко прижал к щекам ладони, растер лицо… и принял решение — не медля ни часа, отправиться на поиски Кати. Теперь он был уже не тем молоденьким матросом с волжского парохода, а немало повоевавшим, опытным солдатом, который привык неукоснительно соблюдать одно из самых главных военных правил: принял решение — действуй.
Когда Сухов объявил, что должен немедленно отправляться, бабы переполошились и наперебой стали предлагать ему отдохнуть с дороги, поесть горяченького, натопить для него баньку… В селе, из которого недавно забрали самых последних мужиков на Гражданскую войну, он оказался сейчас единственным, на кого была направлена вся накопившаяся извечная потребность женщин позаботиться о мужчине, приласкать его, пожалеть…
Другой бы, после нелегкой солдатской страды, может быть, и расслабился, отдохнул бы денек-другой, окруженный ласковой бабьей заботой, но Сухов и на минуту не мог подумать о самом себе, когда такое несчастье постигло его любимую супругу.
Поклонившись покровским бабам и попросив не поминать лихом, он взял свой «сидор», который проворные молодухи все же успели набить всякой снедью, и двинулся из села по дороге, ведущей к пристани, чтобы с первой оказией пуститься вниз по Волге в поисках Кати.
Добела раскалилось солнце над пустыней. Сухов сидел в «условной тени» очередного саксаула и «обедал». Ноги свои, чтоб отдыхали, он вытянул к вершине крутого барханного среза; спиной опирался о тонкий ствол деревца, корявый и твердый, как кость. В руке он держал половину чурека, откусывая от него маленькие порции. Жевал он эту черствую пресную лепешку с большим трудом, потому что рот был сухим, а воды в чайнике осталось всего на пару глотков и ее нужно было растянуть до следующего колодца.
Сухов медленно пережевывал куски сухого чурека, а мысли его все крутились вокруг печальных событий в селе Покровском, связанных с действиями чрезвычайного паренька Шалаева…
Сам Федор Сухов, как и множество простых природных людей, был человеком незлобивым, наделенным даром деликатного отношения к людям, как в целом, так и к каждому человеку в отдельности. Никаких крайностей и издевок над врагом не допускал и всегда корил таких бойцов, которые, потеря в голову от крови и злобы, измывались над побежденными…
С войной бывший красноармеец Федор покончил недавно и, получив приказ о демобилизации, дал себе слово ни под каким видом не ввязываться ни в какую заваруху. Однако, видимо, судьба была не согласна с таким его решением, потому что вскоре именно он, и никто другой, оказался в самом центре кровавого конфликта и именно ему пришлось разрешить этот конфликт до конца.
За час до того, как Сухов расположился на «обед», отряд Абдуллы подошел к гробнице, где покоились родственники Нурджахан и Саида. Хмурый и мрачный Абдулла отослал людей за дальний бархан и оставив при себе лишь одного нукера, приказал ему копать у подножия гробницы, отсчитав десять шагов строго на север.
В глубокой яме оказались два небольших окованных железом сундука. Нукер вытащил один из них, а второй Абдулла велел оставить на месте. Когда сундук был приторочен к седлу верблюда и яма засыпана песком, Абдулла пристрелил нукера. Затем, оставив убитого на съедение хищникам, он зашел в гробницу и здесь на каменной плите увидел бездыханную Нурджахан. Он, конечно же, знал ее, знал, что она была немножко не в себе при жизни, но лица девушки до этого ни разу не видел и поэтому поразился ее красоте.
Абдулла долго глядел на мертвую красавицу. Тление совершенно не коснулось ее, может быть оттого, что воздух в гробнице был абсолютно сух… а может, оттого, что Нурджахан и при жизни была почти святой…
Он вернулся к отряду, гоня перед собой верблюда с поклажей, и приказал продолжить движение на восток, к морю.
Вскоре им повстречались несколько всадников — то был Джевдет со своими людьми. Он поклонился Абдулле, приложив руку к груди и осветив свое порочное бабье лицо льстивой улыбкой; о нем ходила дурная слава, как о сластолюбце, любителе малолеток и мальчиков.
Абдулла кивнул в ответ: они с Джевдетом не были врагами.
— Куда путь держишь, ага? — почтительно поинтересовался Джевдет, с благодарностью приняв от Абдуллы сигару.
Они закурили, двигаясь рядом, круп в круп.
— Туда, — неопределенно махнув рукой Абдулла, на всякий случай не раскрывая своего маршрута.
— Что невесел? — спросил Джевдет.
— Чему радоваться? — вопросом на вопрос ответил Абдулла.
— Да, нечему, — согласился Джевдет. — Вон как все перевернулось…
Они помолчали.
— За своими женами едешь? — вновь деликатно поинтересовался Джевдет, но глазки его хитро блеснули.
— Знаешь, где они? — равнодушно спросил Абдулла.
— Может, знаю… Говорят, их повели в Педжент… — Джевдет искоса наблюдал за Абдуллой, за его реакцией.
— Махмуд! — зло крикнул Абдулла, огорчившись, что Джевдет знает больше, чем он.
Махмуд подскочил, ожидая приказаний.
— Возьми людей. Скачите в Педжент. Разузнай все. И сообщи… Вот, добрый человек подсказал. — Абдулла кивнул на Джевдета. — Я у тебя в долгу, Джевдет… Сам куда путь держишь?
— До ближайшего колодца… А там посмотрим. — И, почтительно откланявшись, Джевдет со своими людьми поскакал в противоположном направлении.
Отряд Рахимова медленно, шагом тащился по пустыне — девять бойцов, спешившись, отдали своих лошадей закутанным в чадры женам Абдуллы.
Рахимов нервничал, сновал из одного конца отряда в другой, поглядывая на женщин с плохо скрываемым неудовольствием. Затем подъехал к новому взводному, который вчера был назначен вместо погибшего Квашнина.
— Совсем отстали, — сказал Рахимов.
— С бабами нам его не догнать, — махнул рукой взводный, красивый гибкий таджик с тонкими усиками. Рахимов молча согласился. Увидев, как молоденький боец Петруха заигрывает с одной из женщин, что-то шепча ей и посмеиваясь, он вытянул камчой по крупу его коня — так что тот бешено рванул и понес Петруху. Рахимов погрозил парню вслед плеткой, строго прикрикнул на женщин и вернулся в голову отряда.
Взводный усмехнулся: он считал, что Рахимов излишне деликатен по отношению к этому никому не нужному гарему.
— Доведу их до колодца и брошу! Дам пшена, пол мешка воблы, а дальше — как сами знают, — решительно заявил Рахимов.
— Ты у каждого колодца так говоришь, — снова усмехнулся взводный.
— А что делать? — воскликнул Рахимов. — Жалко же баб.
— Что делать? — переспросил взводный, пожал плечами. — Дать им Петруху в сопровождение… и пусть топают до Педжента. А мы бы рванули за Абдуллой.
— Петруха им не защитник, — вздохнул Рахимов.
Взводный с еле заметной иронией посмотрел на своего командира и почесал рукояткой камчи за ухом.
— Все ясно, товарищ командир, значит, будем и дальше ползти пешком.
— Не твоего ума дело! — Рахимов осадил коня так, что тот взметнул в воздух передние копыта.
Потом, малость поостыв, похлопал коня по шее и, проводив мрачным взглядом женщин в чадрах, проехавших мимо него, плюнул на песок.
Покончив с черствой лепешкой-чуреком, Сухов поднес к уху чайник, поболтал им — вода в чайнике не плескалась, но он знал, что там осталось на два небольших глотка. Очень хотелось оросить этой теплой, отвратительной по вкусу жидкостью сухой рот и слипшуюся глотку. Однако Федор сдержал себя — слишком велик был риск остаться в пустыне без капли воды.
Оставалось одно только средство, слегка притупляющее жажду — курево, но и табачку в кисете было с гулькин нос. Сухов свернул крохотную цигарку, вынул из кармана небольшую линзу и прикурил от солнца. Он с наслаждением затянулся крепким махорочным дымом. Стало немного легче. Сухов глянул по сторонам и не узрел на раскаленном песчаном пространстве ни единого существа, даже самого крохотного. Вся живность, спасаясь от белого косматого солнца, глубоко зарылась в песок…
Лишь в небе тянулась вереница грифов, санитаров пустыни, голошеих, как считалось, из-за того, что питаются падалью.
С некоторых пор Сухов ненавидел этих птиц. Это случилось с ним после одного из жестоких боев. Накануне он был временно назначен, по причине больших потерь в личном составе, помощником командира взвода. Сухов должен был погибнуть наверняка, но самым непостижимым образом остался в живых. Дело в том, что в самом начале рокового сражения он был расстрелян своим командиром Макхамовым. Эту фамилию Федор Сухов с благодарностью запомнил на всю жизнь…
Тогда, за минуту до решающего штурма, противоборствующие стороны расположились на местности следующим образом: банда басмачей залегла в балке между барханными грядами, ожидая атаки красноармейцев. Красноармейцы же, скопившись по другую сторону гряды, замерли в седлах, ожидая команды. Взводный Макхамов, самолюбивый и вспыльчивый командир, недавно присланный в их эскадрон, решил брать банду в лоб, по-кавалерийски, на полном скаку. Все бы ничего, но у Сухова вызывала подозрение полуразвалившаяся гробница на возвышении сбоку. Гробница казалась ему какой-то неуместной на этом возвышении, как-то не вписывалась в общий пейзаж.
— Не нравится мне эта усыпальница, — сказал он командиру. — Я бы на их месте установил там пару пулеметов.
— Какие пулеметы?! — заорал на него Макхамов. — Нет там пулеметов. Мы сидим у них на хвосте уже десятые сутки! Брось, Сухов, херню пороть! Приказываю атаковать во фронт!
— Не горячись, Макхамов… — пытался возразить Сухов.
Но командир не дал ему договорить и, выхватив револьвер, сверкнул глазами.
— Я здесь командир и срывать атаку никому не позволю!.. А не то!.. — Он потряс револьвером перед Суховым.
— В лоб я не поведу людей!.. И тебе не дам! — категорически отрезал тот.
Взбешенный Макхамов как-то коротко взвыл и выстрелил ему в голову. Сухов, обливаясь кровью, свалился на песок.
— Так будет со всеми паникерами! — заявил Макхамов и, вскинув револьвер, завопил: — За мной! В атаку!!!
Взвод послушно рванул за ним напрямик…
Часа через два Сухов очнулся, потрогал спекшуюся кровь на лице — пуля чиркнула по виску, — убедился, что жив, пополз и скатился в ложбину, над которой кружили черные птицы.
Все красноармейцы полегли здесь, в ложбине. Все до единого, вместе с их лихим командиром Макхамовым. Как и предсказывал Сухов, они были скошены, пулеметами с гробницы.
Птицы рвали тела его товарищей по отряду, а он ничего не мог поделать, хотя наган был при нем: выстрелы по птицам выдали бы его присутствие. С тех пор Сухов проникся к голошеим санитарам пустыни ненавистью, в чем был категорически не прав, поскольку эти птицы были совершенно необходимым звеном в круговороте природы: без них бы немало погибло живого от беспощадной заразы.
При случае же он с удовольствием рассказывал о командире Макхамове, который «спас ему жизнь», как о человеке душевном и приятном, только излишне горячем, что на войне наказуемо, и с улыбкой добавлял в конце рассказа:
— А если бы он меня не расстрелял, так я бы погиб вместе со всеми ни за хрен…
Он узнал, что вскоре после его ухода на германскую по повторному призыву забрали на ту же войну и Матвея Степановича, что провоевав совсем недолго, всего с месяц, он погиб… А Елизавета Ивановна совсем ненамного пережила его, донимала ее сердечная болезнь в последние месяцы… Умерла в одночасье, в тоске по Матвею Степановичу…
Сухов слушал, низко опустив голову и затягиваясь табаком так, что потрескивала цигарка. Он вспомнил о единственном письме Кати, которое получил в госпитале; она скрыла от него правду о своем горе, потому что жалела его, не хотела ничем беспокоить там, на войне.
Бабы замолчали… Сухов сидел, прикрыв глаза, потом поднял голову, с болью спросил:
— А Катя?.. Где она?
Ему не ответили, все посмотрели на крупную пожилую женщину из соседнего дома, двоюродную сестру погибшего Матвея Степановича, Устинью Платоновну, как бы уступая ей право на дальнейшую речь. Она стояла пригорюнившись, подперев ладонью скулу, и когда увидела, что все на нее смотрят, чуть помедлила и вдруг тонким голосом как бы взвыла, запричитала нараспев, произнося фразы с тем же волжским оканьем, что и остальные:
— Феденька, родненький, солдатик ты мой!.. Не мне бы говорить и не тебе слушать про горюшко, како случилося с нашей Катенькой, с супругой-сударушкой твоей!..
Федору трудно было слушать ее причитания, но вскоре в разговор вступили остальные бабы, и постепенно он узнал до конца, что случилось с его Катей…
После смерти родителей Катя очень страдала, но горе не сломило ее — надо было обихаживать, растить младших сестренок и братишку. Однако смеющейся или хотя бы улыбающейся никто с тех пор ее не видел.
Тем временем на селе с приходом новой власти жизнь быстро менялась. Поначалу все больше горлопанили, митинговали, но скоро начались события покруче…
Появился в Покровском чрезвычайный паренек по фамилии Шалаев со своей командой и, объявив продразверстку, приступил к реквизиции хлебушка для голодающих в городе рабочих. Люди понимали, делились, но чрезвычайным паренькам было все мало, и вскоре они начали выметать хлеб подчистую, забирая даже и семенной…
Мужички на селе, которых после германской войны еще не забрали на Гражданскую, всполошились, понимая что их семьям приходит каюк. Они явились к Шалаеву и задали ему резонный вопрос: мол, если он заберет семенное зерно, то что же будут жрать рабочие и сами большевики на будущий год?.. Шалаев тут же обозвал их малознакомым словом «контра» и сказал, что их нужно «поставить к стенке» и не их дело, что будет через год.
Крестьяне подобными ответами, естественно не были удовлетворены, что в дальнейшем во многих селах и привело к большим волнениям, стычкам с чрезвычайными пареньками и расстрелам непокорных…
Надо сказать, что собою Шалаев был недурен: хотя и невысокого роста, но строен, черноволос и бел лицом — ходил по селу, лениво ворочая своими нагловатыми раскосыми глазами, хмельными от власти и тайного принятия первача. Носил потертую кожаную куртку, вылинявшие, синего сукна галифе с кожаной задницей, черную под горло косоворотку и фуражку с нашитой на нее матерчатой красной звездой. За полой он держал в кобуре «ливольверт» и при срочной надобности собрать людей палил из него в воздух три раза…
Молоденькие вдовы, шальные бабенки поглядывали на него, но Шалаев на женский пол не обращал никакого внимания — до тех пор только, пока не увидел Катю… (В этом месте рассказа Сухов снова достал из кармана кисет.) Катя ему так приглянулась, что он начал давать круги возле ее дома, но она на все его подходы не отвечала и вообще не смотрела в его сторону… Шалаев очень удивился, что женщина не оценила внимания к ней такого важного человека — не поняла своего счастья — и решил без церемоний объяснить несчастной солдатке, с кем она имеет дело… Подвыпив «для куражу», он как-то под вечерок заявился к ней домой. Прилипли к окнам соседки; пробегая мимо, приостановились бабы, с любопытством глядя, как Шалаев взбежал на крыльцо Катиного дома и шагнул за дверь… Постояв малость, бабы двинулись было восвояси, но тут дверь вдруг широко распахнулась, и Катя вывела Шалаева из избы, держа за шиворот, а затем так поддала своим крепким коленом ему под зад, что он, перелетев через все ступеньки крыльца, пропахал носом палисадник почти до самой калитки. Вскочив, он весь перекосился и выхватил свой «ливольверт», но, увидев ухмыляющихся баб, малость опомнился и быстро рванул с Катиного двора, затаив в душе неуемную злобу…
А тут началось и вовсе невообразимое: новая власть в России почему-то люто возненавидела церковь, призывала рушить храмы, скидывать колокола, а священников начали ссылать вместе с семьями, матушками и детьми, а то и расстреливать. Когда дошел черед до их Покровской церкви, мужики пришли к Шалаеву и попросили не трогать храм… Он тут же заорал, что они «контры», потому что «леригия — опиум»! Что это обозначало — никто не понял. Мужики ушли, ничего не сказав, но обозлились крепко… На другой день Шалаев поднялся со своими шаромыжниками на колокольню и сбросил оттуда на землю колокол; он загудел сердито и жалобно, но не раскололся… Потом все двинулись в храм, но батюшка Василий накрепко заперся там, потрясенный, в голос молился перед иконами и, как перед погибелью, распевал псалмы… Шалаев орал, грозил, стучал кулаками и рукояткой «ливольверта» в двери, но отец Василий не открыл их. Тогда шаромыжники принесли колоду, высадили тяжелые церковные двери, ворвались в храм и, как окаянные, начали все обдирать, рушить, разбивать иконы, топтать сапогами лики святых. Раскинув в стороны руки, отец Василий загородил вход в алтарь… Шалаев ударом кулака свалил щупленького священника на пол и, выдрав из стены большую икону Пресвятой Богородицы — покровительницы храма — ударом об колено разбил ее надвое. Последнего надругательства батюшка Василий не перенес: с воплем «Сатана!» он вскочил на ноги, подбежал к Шалаеву и плюнул ему в лицо… Взбешенный Шалаев выволок священника на паперть и тут же застрелил его, теперь уже не просто как «контру», а как «белогвардейскую контру», поскольку у несчастного отца Василия, в довершение всего, сын служил полковым священником в Белой армии. Мало того — Шалаев прикрутил убитого отца Василия веревками к резному столбу, поддерживающему кровлю над папертью, в назидание другим и не велел снимать его, пока не прикажет…
Бабы, в испуге крестясь, обходили храм стороной. Вот тут и показала себя наша Екатерина Матвеевна: высоко подняв голову, она смело прошла по селу к месту казни и остановилась перед прикрученным к столбу телом отца Василия. Строго смотрели ее глаза из-под черного платка, шевелились губы, произнося молитву. Прочитав молитву, Катя опустилась на колени и отдала земной поклон священнику, когда-то венчавшему ее, как и всех живущих в селе Покровском… Глубокой же ночью, когда Шалаев и все упившиеся шаромыжники спали, Катя с заступом и свернутой холстиной в руках снова пришла к церкви. Разрезав веревки, она сняла со столба легонькое тощее тело отца Василия и здесь же, неподалеку от стен храма, выкопала неглубокую могилку; завернув убитого священника в холстину, предала его земле… Сама затем отправилась к перепуганной до смерти матушке Анне, супруге покойного отца Василия, и просидела в ее доме всю ночь, разделила с ней горькую кручину… Проснувшись поутру, Шалаев обо всем узнал и кинулся было со зла раскапывать могилку, но тут из толпы окруживших его селян раздался неласковый голос: «Могилку не трожъ… пожалеешь», и вся толпа гневно загудела. Шалаев выпрямился, обвел собравшихся взглядом и… выругавшись, швырнул заступ. Увидев Катю, за которой сбегали его шаромыжники, он бросился к ней и начал орать, грозить… Катя стояла перед ним и смотрела на него спокойно, ровно, как на пустое место или на муху. Он осекся и сам стал молча глядеть на Катю, «таку красиву, да таку горду… ровно лебедь белую узрел»… — вновь запричитала соседка Устинья Платоновна.
Шалаев глядел, глядел, и вдруг ухмылка перекривила его лицо, а глаза нагло замаслились. Он качнулся, приблизился к Кате и начал что-то негромко ей втолковывать, видно, что-то поганое, потому что она вспыхнула, как маков цвет, опустила свои длинные ресницы, но тут же вновь вскинула их и плюнула Шалаеву в глаза, как и отец Василий накануне.
Шалаев задохнулся, потом взвыл и начал судорожно лапать свой бок, ища кобуру под полой… Но тут сами дружки-шаромыжники подхватили его под руки и оттащили от Кати, потому что увидели, как мужички кинулись выламывать колья из ближайшего плетня…
Через три дня шаромыжники отвели Катю и матушку Анну на пристань и сдали на арестантский пароход, который шел сверху, набитый семьями ссыльных. Их везли в тюрьму, не то в Царицын, не то в Астрахань, куда точно — в Покровском не знали.
Сухов, молча сидевший на ступеньке крыльца в течение всего рассказа, вскинул голову.
— Когда это было?
— Недавно совсем… Почитай, и месяца не прошло… — ответили бабы.
Сухов хмуро затянулся, соображая, что ему сейчас предпринять, а соседка снова слезно запела:
— А детишек-сиротинушек я приютила… Да только примчалась из-за Волги сестрица покойной Лизаветы… тетка твоей Катерины, бездетная… и забрала их к себе в деревню… от греха подальше…
Сухов, затянувшись последний раз так, что цигарка обожгла ему пальцы и губы, поднялся, глухо спросил:
— А где сейчас этот ваш Шалаев?.. Хочу потолковать с ним.
Ему не ответили. Сухов обвел взглядом женщин, они опускали глаза, молчали; он сдержанно ждал. Старая бабка Ульяна, пришкандыбавшая сюда позже других и стоявшая опершись руками и подбородком на клюку, перекрестилась. Приоткрыв пошире глаз и блеснув им как-то по-молодому озорно, сказала:
— А его нетути… Сгинул.
— Не понимаю. Как это сгинул? — нахмурился Сухов.
— А чего понимать-то. Опосля твоей Катерины и сгинул… Утречком проснулись, а его нетути… — Сухов все еще непонимающе смотрел на бабку Ульяну. Она вздохнула. — О-хо-хо-о… солдатик, погляжу, непонятлив ты… — Глаз бабки снова блеснул. — У нашей-то матушки Волги, чай, сам знаешь, омута-то… у-ух, как глубоки-и… Не приведи Господь оступиться — враз затянет.
Сухов все понял, медленно покивал головой, затем повернулся и посмотрел с высокого крыльца на Волгу, в ту сторону, где когда-то торчала засевшая на мели их с Катей «свадебная» баржа; теперь ее там не было — видать, разобрали зимой на дрова. Тупая ноющая боль подступила к его сердцу и с этой минуты больше не отпускала его…
Сухов крепко прижал к щекам ладони, растер лицо… и принял решение — не медля ни часа, отправиться на поиски Кати. Теперь он был уже не тем молоденьким матросом с волжского парохода, а немало повоевавшим, опытным солдатом, который привык неукоснительно соблюдать одно из самых главных военных правил: принял решение — действуй.
Когда Сухов объявил, что должен немедленно отправляться, бабы переполошились и наперебой стали предлагать ему отдохнуть с дороги, поесть горяченького, натопить для него баньку… В селе, из которого недавно забрали самых последних мужиков на Гражданскую войну, он оказался сейчас единственным, на кого была направлена вся накопившаяся извечная потребность женщин позаботиться о мужчине, приласкать его, пожалеть…
Другой бы, после нелегкой солдатской страды, может быть, и расслабился, отдохнул бы денек-другой, окруженный ласковой бабьей заботой, но Сухов и на минуту не мог подумать о самом себе, когда такое несчастье постигло его любимую супругу.
Поклонившись покровским бабам и попросив не поминать лихом, он взял свой «сидор», который проворные молодухи все же успели набить всякой снедью, и двинулся из села по дороге, ведущей к пристани, чтобы с первой оказией пуститься вниз по Волге в поисках Кати.
Добела раскалилось солнце над пустыней. Сухов сидел в «условной тени» очередного саксаула и «обедал». Ноги свои, чтоб отдыхали, он вытянул к вершине крутого барханного среза; спиной опирался о тонкий ствол деревца, корявый и твердый, как кость. В руке он держал половину чурека, откусывая от него маленькие порции. Жевал он эту черствую пресную лепешку с большим трудом, потому что рот был сухим, а воды в чайнике осталось всего на пару глотков и ее нужно было растянуть до следующего колодца.
Сухов медленно пережевывал куски сухого чурека, а мысли его все крутились вокруг печальных событий в селе Покровском, связанных с действиями чрезвычайного паренька Шалаева…
Сам Федор Сухов, как и множество простых природных людей, был человеком незлобивым, наделенным даром деликатного отношения к людям, как в целом, так и к каждому человеку в отдельности. Никаких крайностей и издевок над врагом не допускал и всегда корил таких бойцов, которые, потеря в голову от крови и злобы, измывались над побежденными…
С войной бывший красноармеец Федор покончил недавно и, получив приказ о демобилизации, дал себе слово ни под каким видом не ввязываться ни в какую заваруху. Однако, видимо, судьба была не согласна с таким его решением, потому что вскоре именно он, и никто другой, оказался в самом центре кровавого конфликта и именно ему пришлось разрешить этот конфликт до конца.
За час до того, как Сухов расположился на «обед», отряд Абдуллы подошел к гробнице, где покоились родственники Нурджахан и Саида. Хмурый и мрачный Абдулла отослал людей за дальний бархан и оставив при себе лишь одного нукера, приказал ему копать у подножия гробницы, отсчитав десять шагов строго на север.
В глубокой яме оказались два небольших окованных железом сундука. Нукер вытащил один из них, а второй Абдулла велел оставить на месте. Когда сундук был приторочен к седлу верблюда и яма засыпана песком, Абдулла пристрелил нукера. Затем, оставив убитого на съедение хищникам, он зашел в гробницу и здесь на каменной плите увидел бездыханную Нурджахан. Он, конечно же, знал ее, знал, что она была немножко не в себе при жизни, но лица девушки до этого ни разу не видел и поэтому поразился ее красоте.
Абдулла долго глядел на мертвую красавицу. Тление совершенно не коснулось ее, может быть оттого, что воздух в гробнице был абсолютно сух… а может, оттого, что Нурджахан и при жизни была почти святой…
Он вернулся к отряду, гоня перед собой верблюда с поклажей, и приказал продолжить движение на восток, к морю.
Вскоре им повстречались несколько всадников — то был Джевдет со своими людьми. Он поклонился Абдулле, приложив руку к груди и осветив свое порочное бабье лицо льстивой улыбкой; о нем ходила дурная слава, как о сластолюбце, любителе малолеток и мальчиков.
Абдулла кивнул в ответ: они с Джевдетом не были врагами.
— Куда путь держишь, ага? — почтительно поинтересовался Джевдет, с благодарностью приняв от Абдуллы сигару.
Они закурили, двигаясь рядом, круп в круп.
— Туда, — неопределенно махнув рукой Абдулла, на всякий случай не раскрывая своего маршрута.
— Что невесел? — спросил Джевдет.
— Чему радоваться? — вопросом на вопрос ответил Абдулла.
— Да, нечему, — согласился Джевдет. — Вон как все перевернулось…
Они помолчали.
— За своими женами едешь? — вновь деликатно поинтересовался Джевдет, но глазки его хитро блеснули.
— Знаешь, где они? — равнодушно спросил Абдулла.
— Может, знаю… Говорят, их повели в Педжент… — Джевдет искоса наблюдал за Абдуллой, за его реакцией.
— Махмуд! — зло крикнул Абдулла, огорчившись, что Джевдет знает больше, чем он.
Махмуд подскочил, ожидая приказаний.
— Возьми людей. Скачите в Педжент. Разузнай все. И сообщи… Вот, добрый человек подсказал. — Абдулла кивнул на Джевдета. — Я у тебя в долгу, Джевдет… Сам куда путь держишь?
— До ближайшего колодца… А там посмотрим. — И, почтительно откланявшись, Джевдет со своими людьми поскакал в противоположном направлении.
Отряд Рахимова медленно, шагом тащился по пустыне — девять бойцов, спешившись, отдали своих лошадей закутанным в чадры женам Абдуллы.
Рахимов нервничал, сновал из одного конца отряда в другой, поглядывая на женщин с плохо скрываемым неудовольствием. Затем подъехал к новому взводному, который вчера был назначен вместо погибшего Квашнина.
— Совсем отстали, — сказал Рахимов.
— С бабами нам его не догнать, — махнул рукой взводный, красивый гибкий таджик с тонкими усиками. Рахимов молча согласился. Увидев, как молоденький боец Петруха заигрывает с одной из женщин, что-то шепча ей и посмеиваясь, он вытянул камчой по крупу его коня — так что тот бешено рванул и понес Петруху. Рахимов погрозил парню вслед плеткой, строго прикрикнул на женщин и вернулся в голову отряда.
Взводный усмехнулся: он считал, что Рахимов излишне деликатен по отношению к этому никому не нужному гарему.
— Доведу их до колодца и брошу! Дам пшена, пол мешка воблы, а дальше — как сами знают, — решительно заявил Рахимов.
— Ты у каждого колодца так говоришь, — снова усмехнулся взводный.
— А что делать? — воскликнул Рахимов. — Жалко же баб.
— Что делать? — переспросил взводный, пожал плечами. — Дать им Петруху в сопровождение… и пусть топают до Педжента. А мы бы рванули за Абдуллой.
— Петруха им не защитник, — вздохнул Рахимов.
Взводный с еле заметной иронией посмотрел на своего командира и почесал рукояткой камчи за ухом.
— Все ясно, товарищ командир, значит, будем и дальше ползти пешком.
— Не твоего ума дело! — Рахимов осадил коня так, что тот взметнул в воздух передние копыта.
Потом, малость поостыв, похлопал коня по шее и, проводив мрачным взглядом женщин в чадрах, проехавших мимо него, плюнул на песок.
Покончив с черствой лепешкой-чуреком, Сухов поднес к уху чайник, поболтал им — вода в чайнике не плескалась, но он знал, что там осталось на два небольших глотка. Очень хотелось оросить этой теплой, отвратительной по вкусу жидкостью сухой рот и слипшуюся глотку. Однако Федор сдержал себя — слишком велик был риск остаться в пустыне без капли воды.
Оставалось одно только средство, слегка притупляющее жажду — курево, но и табачку в кисете было с гулькин нос. Сухов свернул крохотную цигарку, вынул из кармана небольшую линзу и прикурил от солнца. Он с наслаждением затянулся крепким махорочным дымом. Стало немного легче. Сухов глянул по сторонам и не узрел на раскаленном песчаном пространстве ни единого существа, даже самого крохотного. Вся живность, спасаясь от белого косматого солнца, глубоко зарылась в песок…
Лишь в небе тянулась вереница грифов, санитаров пустыни, голошеих, как считалось, из-за того, что питаются падалью.
С некоторых пор Сухов ненавидел этих птиц. Это случилось с ним после одного из жестоких боев. Накануне он был временно назначен, по причине больших потерь в личном составе, помощником командира взвода. Сухов должен был погибнуть наверняка, но самым непостижимым образом остался в живых. Дело в том, что в самом начале рокового сражения он был расстрелян своим командиром Макхамовым. Эту фамилию Федор Сухов с благодарностью запомнил на всю жизнь…
Тогда, за минуту до решающего штурма, противоборствующие стороны расположились на местности следующим образом: банда басмачей залегла в балке между барханными грядами, ожидая атаки красноармейцев. Красноармейцы же, скопившись по другую сторону гряды, замерли в седлах, ожидая команды. Взводный Макхамов, самолюбивый и вспыльчивый командир, недавно присланный в их эскадрон, решил брать банду в лоб, по-кавалерийски, на полном скаку. Все бы ничего, но у Сухова вызывала подозрение полуразвалившаяся гробница на возвышении сбоку. Гробница казалась ему какой-то неуместной на этом возвышении, как-то не вписывалась в общий пейзаж.
— Не нравится мне эта усыпальница, — сказал он командиру. — Я бы на их месте установил там пару пулеметов.
— Какие пулеметы?! — заорал на него Макхамов. — Нет там пулеметов. Мы сидим у них на хвосте уже десятые сутки! Брось, Сухов, херню пороть! Приказываю атаковать во фронт!
— Не горячись, Макхамов… — пытался возразить Сухов.
Но командир не дал ему договорить и, выхватив револьвер, сверкнул глазами.
— Я здесь командир и срывать атаку никому не позволю!.. А не то!.. — Он потряс револьвером перед Суховым.
— В лоб я не поведу людей!.. И тебе не дам! — категорически отрезал тот.
Взбешенный Макхамов как-то коротко взвыл и выстрелил ему в голову. Сухов, обливаясь кровью, свалился на песок.
— Так будет со всеми паникерами! — заявил Макхамов и, вскинув револьвер, завопил: — За мной! В атаку!!!
Взвод послушно рванул за ним напрямик…
Часа через два Сухов очнулся, потрогал спекшуюся кровь на лице — пуля чиркнула по виску, — убедился, что жив, пополз и скатился в ложбину, над которой кружили черные птицы.
Все красноармейцы полегли здесь, в ложбине. Все до единого, вместе с их лихим командиром Макхамовым. Как и предсказывал Сухов, они были скошены, пулеметами с гробницы.
Птицы рвали тела его товарищей по отряду, а он ничего не мог поделать, хотя наган был при нем: выстрелы по птицам выдали бы его присутствие. С тех пор Сухов проникся к голошеим санитарам пустыни ненавистью, в чем был категорически не прав, поскольку эти птицы были совершенно необходимым звеном в круговороте природы: без них бы немало погибло живого от беспощадной заразы.
При случае же он с удовольствием рассказывал о командире Макхамове, который «спас ему жизнь», как о человеке душевном и приятном, только излишне горячем, что на войне наказуемо, и с улыбкой добавлял в конце рассказа:
— А если бы он меня не расстрелял, так я бы погиб вместе со всеми ни за хрен…